Голос Памяти I

Апрель 18, 2007 - 06:44

Рубрика:

Альберт Лапидус (Балтимор)

Альберт Израилевич Лапидус – кандидат технических наук, автор более 60 научных публикаций и изобретений. 1958–1973 гг. - конструктор электрооборудования aвтоматических линий металлорежущих станков. В 1973–1992 гг. – доцент Белорусского политехнического института. Живёт а Балтиморе с 1992 года.

После опубликования воспоминаний о наиболее трагическом периоде моей жизни — в гетто и в партизанах — я почувствовал потребность продолжить повествование. Буду стараться избегать соблазна свои нынешние мысли и оценки приводить к событиям прошлого, чтобы не казаться умнее, чем был тогда. Память возвращает нам прошлое не для того, чтобы переделать его, а лишь затем, чтобы осмыслить и понять. Время фильтрует, но не стирает, а порой даже более ярко высвечивает некоторые грани пережитых событий. Это связано с тем, что, когда складывается та или иная экстремальная жизненная ситуация, мы зачастую действуем интуитивно, на уровне подсознания, и не успеваем анализировать и выражать словами происходящее. Оценка событий происходит значительно позже. Вот поэтому мною движет желание рассказать о своей жизни не только другим, но прежде всего и самому себе.

Браунинг на память

Чем труднее живётся, тем ярче мечтается. В партизанском лесу, в землянке, я пытался представить себе, каким увижу мой родной Минск после его освобождения от немецких оккупантов. Мне, мальчишке, испытавшему ужасы гетто и все невзгоды партизанской жизни, казалось огромным счастьем иметь возможность просто ходить по улице и не бояться, что убьют. Минск был освобождён 3 июля 1944 года, а 16 июля на большом поле, где до войны был ипподром, состоялся партизанский парад, в котором приняли участие более 20 тысяч народных мстителей. За несколько дней до парада всех партизан наградили медалью “Партизану Отечественной войны”. Мне, юному партизану, тоже вручили медаль. Во всех подробностях вспоминаются дни перед самым освобождением Минска. Наша партизанская бригада вместе с регулярными частями Советской Армии движется по Слуцкому шоссе. Вокруг — следы недавнего боя. На обочине дороги лежат убитые немцы. Неубранные трупы от летнего зноя раздулись настолько, что у многих из лопнувших животов вывалились наружу внутренности. Без содрогания смотреть на это было невозможно, а зловонный трупный запах вызывал даже тошноту.

Партизаны идут по краю шоссе и радостно приветствуют наших воинов на танках и грузовиках-студебеккерах. Во время остановок солдаты и офицеры обнимаются с партизанами и, как обычно водится, ищут земляков. И тут один старший сержант говорит: — Я минчанин. У меня в Минске остались братья, не знаю, живы ли они. Может быть, среди вас есть партизан по фамилии Лапидус? И в ответ услышал: — Конечно, есть. Израиль Абрамович Лапидус — один из партизанских командиров. Не ваш ли это родственник? — Да это же мой родной брат! Как мне его увидеть? — И на радостях стал целовать окруживших его партизан.

Это был мой дядя Вениамин. Присутствующий при разговоре командир воинской части разрешил старшему сержанту повидаться с братом. А так как мы находились в пяти километрах от этого места, то он поручил одному из офицеров отвезти старшего сержанта на джипе, чтобы потом легко мог догнать свою часть. Трудно без волнения вспоминать эту встречу. По-настоящему большая радость, как и большое горе, не бывает громкой. Братья стояли, крепко обнявшись, не произнося ни единого слова, и долго, будто окаменев, не могли оторваться друг от друга. Окружившие их партизаны плакали, наблюдая эту трогательную сцену. При расставании я подарил дяде Вениамину свой браунинг. Он сберёг его, отхромировал и хранил как семейную реликвию. В течение многих лет после войны, когда бы у дяди ни собирались гости, он каждый раз — все уже знали этот ритуал — бережно доставал из шкафа браунинг и, волнуясь, подробно пересказывал историю этого подарка.

Папа Израиль Абрамович (1943)

Дядя Вениамин (1942)

Сестрёнка Анечка в 3 года

Альберт (1944)

Пилотка

Вся центральная часть Минска была разрушена, за исключением нескольких больших зданий, включая Дом Правительства — немцы не успели его взорвать. Уцелели окраины города — в основном деревянные одноэтажные дома и кое-где небольшие двухэтажные здания. Мы поселились в доме на Логойском тракте, в районе Комаровского рынка. После того, как хозяева дома погибли в гетто, там проживала семья полицая, которая, спасаясь от возмездия, буквально накануне вступления в город наших войск успела убежать. Из бывших партизан была создана милиция. Милицейской формы, конечно, ещё не было. На рукаве повязка, на плече винтовка — вот и вся экипировка. В этой связи вспоминается такой эпизод. Иду как-то по улице, на голове у меня новенькая пилотка, которой я дорожил и гордился, так как это был подарок, вручённый мне генералом во время первой встречи партизан с нашими войсками. И вот подходит ко мне милиционер, парень лет 17-18, и требует, чтобы я отдал ему пилотку. Я, естественно, не отдаю. Тогда, не долго думая, этот блюститель порядка срывает у меня с головы пилотку и, с чувством собственного достоинства, продолжает свой путь. Я бегу за ним. В это время навстречу идёт начальник милиции, тоже из партизан, которого я хорошо знал. Рассказываю ему о случившемся — от обиды чуть не плачу, прошу помочь. А так как мой обидчик не успел далеко отойти, мы его нагоняем, и начальник милиции устраивает этому парню жуткий разнос: “Знаешь ли ты, с кого сорвал пилотку? Это же наш юный партизан. Немедленно верни и проси прощения!” Эта история имела продолжение. Прошло 13 лет. Я уже студент политехнического института. Страна празднует 40-ю годовщину Октябрьской революции: сначала, как обычно, идёт парад войск, а потом — демонстрация трудящихся. Явка обязательна. Перед трибунами должны пройти представители трудящихся всех районов города. Собрали нас утром. Колонны демонстрантов движутся с частыми остановками. Погода мерзкая — холодно и сыро. По случаю праздника на улицах много ларьков и лотков, торгующих водкой, пивом, лимонадом и бутербродами. Некоторые студенты взяли, как говорят, на грудь по 100 граммов водки — стало немного веселей, но не теплей. Чтобы согреться, затеяли игру в “петушки”: прыгать на одной ноге и толкать друг друга плечом. У многих из нас в руках были портреты членов Политбюро. Как быть? Не класть же на мокрую землю. Мы решили ставить их под углом друг к другу в виде “домика”. А дальше вот что случилось. Один из студентов, спортсмен-штангист, толкнул меня так, что я отлетел на приличное расстояние и упал на портреты наших вождей. Поломанные и измазанные в грязи, портреты уже были непригодны для демонстрации их перед трибунами. Не успел я встать на ноги, как ко мне подходит мужчина, стоявший в оцеплении, и с нескрываемой ненавистью говорит: “Что вы хулиганите, молодой человек? Пройдёмте!”

Неподалёку был милицейский кордон на мотоциклах с колясками, и человек в штатском отвёл меня туда. Он передал меня майору милиции, пояснил причину задержания и, уходя, попросил хорошенько разобраться со мною. Я поднял глаза на майора, наши взгляды встретились — мы узнали друг друга. Это был тот милиционер, который 13 лет тому назад сорвал с меня пилотку. Поистине, пути господни неисповедимы. Он скомандовал: “Залезай в коляску!” Затем усмехнулся и уже дружелюбным тоном сказал: “Называй адрес, куда тебя, партизан, отвезти? “ Всю дорогу мы оба не проронили ни слова, каждый думал о чём-то своём — случайная встреча мысленно вернула нас обоих в далёкие послевоенные годы.

“Ах, война, что ж ты сделала, подлая...”

Когда мы пытаемся восстановить в памяти какие-то события, то вспоминаем, конечно, не всё, а лишь отдельные фрагменты, детали, порою значительные, а порою не очень, но именно они вбирают в себя сущность того времени и поэтому становятся для нас символичными. Уже осенью сорок четвёртого года в Минск стали возвращаться люди из эвакуации. У многих из них в гетто погибли родственники и друзья. Естественно, им хотелось узнать какие-нибудь подробности о своих близких. У нас двери буквально не закрывались — люди шли и шли. Любые подробности были для них важны. Мы это понимали и терпеливо рассказывали всё, что помнили, хотя эмоционально было нелегко: невозможно оставаться безучастным к чужому горю, тем более, что каждый раз мы снова и снова вспоминали и своих родных, которых потеряли в гетто, — незаживающая душевная рана. Пришла к нам молодая женщина с фотографией своей сестры, погибшей с двумя детьми в гетто. “Пожалуйста, посмотрите на фото, может быть, вы знали мою Любочку?” — с надеждой произнесла женщина. Моя мама узнала Любу. В гетто мы жили в одном дворе. И как это ни тяжело, но мама решила, ничего не утаивая, рассказать жуткую историю этой семьи. Муж у Любы был русский. Когда вышел приказ о переселении евреев в гетто, Люба упрашивала мужа оставить у себя, в русском районе, их детей, но тот не согласился. “Не могу я оставить у себя детей. Сестра моя и её муж не разрешают, грозят, что донесут о них немцам, а мы ведь живём в одной квартире”. В часы испытаний всё проверяется: и любовь, и порядочность, и смелость. Вскоре, во время одной из облав, дети погибли. Люба не выдержала такого удара и лишилась рассудка. Когда начался первый погром, она, абсолютно голая, с распущенными волосами, выбежала на улицу, где её тут же застрелили. Потрясённая услышанным, наша гостья, заливаясь слезами, сказала: — Спасибо, что вы мне всё рассказали. Теперь я знаю, кто фактически виновен в гибели моих племянников. — Я придерживаюсь того же мнения, — заметила мама, — поэтому и рассказала.

Запомнился и такой случай. Пришёл к нам инвалид, на фронте он потерял ногу, жена с дочкой погибли во время бомбёжки в первые дни войны, единственный брат расстрелян в гетто. Он надеялся узнать что-либо о брате. Невозможно было рассказать этому израненному фронтовику, награждённому за храбрость орденами и медалями, что его брат оказался плохим, трусливым человеком, в гетто был полицаем, выслуживался перед немцами, надеялся таким образом сохранить себе жизнь, но это его всё равно не спасло — во время последнего погрома немцы расстреляли также и евреев-полицаев. Пришедшему к нам человеку мои родители сказали, что с его братом в гетто они не общались и никаких подробностей о нём рассказать не могут.

Надежда умирает последней. Это многократно подтверждалось в годы войны, когда без вести пропадали люди, а близкие родные продолжали, “всем смертям назло”, верить, что их сын, их муж или брат обязательно вернётся. К нам пришла мать папиного приятеля Давида Кантора, чтобы услышать что-нибудь о своём сыне — его семья осталась в оккупированном Минске. Мы рассказали ей, что зимой сорок второго года Давида схватили во время облавы. Это произошло почти на крыльце их дома. Его жена Берта, увидев из окна, что немцы ведут Давида, схватила тёплую зимнюю куртку и выбежала из дома, чтобы передать её мужу (это была облава только на мужчин). Когда она добежала до места, куда согнали схваченных в облаве людей, Давида там уже не было. Зная отчаянный характер мужа, Берта решила, что он убежал. Люди слышали выстрелы, но труп Давида на территории гетто никто не видел. Возможно, ему удалось перебраться через колючую проволоку в русский район. Что с ним случилось потом, никто не знает. Мы предполагали, что Давид, выдавая себя за белоруса, скрывается где-то в деревнях или оказался в партизанах. После освобождения Минска эта версия, к сожалению, отпала. Тогда стали думать, что немцы его всё-таки схватили в русском районе и вместе с другими людьми угнали на принудительные работы в Германию. Не хотелось верить, что Давид погиб, надеялись, что после окончания войны он обязательно вернётся. Много месяцев, изо дня в день, мать Давида ходила на вокзал встречать прибывавшие поезда. Терпеливо ждала и надеялась. Не дождалась...

Наша квартира стала своего рода “перевалочной базой” для возвращавшихся из эвакуации близких родственников, далёких родственников, родственников наших родственников (степень родства не всегда удавалось установить) и просто добрых знакомых. Все жили у нас довольно долго, пока не находили какое-нибудь жильё. Спали на полу. Теснота была ужасная. Если, например, кому-нибудь нужно было ночью в уборную — которая, понятное дело, находилась во дворе, — то непросто было пройти, чтобы не наступить на спящих. Наверное, лет через 5-10 после войны переносить такие неудобства было бы довольно трудно, а тогда это воспринималось абсолютно нормально. Моя мама говорила: “Ничего, в землянке было хуже, главное, что мы живы, и лишь бы не было войны”. Человек, испытавший несчастье сам, острее чувствует несчастье другого. Из эвакуации к нам приехала семья Арона Житомирского. С Ароном папа был знаком ещё с молодых лет, вместе когда-то проходили срочную службу в армии, потом общались семьями, правда, когда Житомирского перевели на работу в город Белосток, что в Западной Белоруссии, их встречи происходили значительно реже. Арон и его жена Геня всегда тепло и широко встречали моих родителей. Каждый раз после возвращения от Житомирских папа и мама радовались за Геню, что Арон наконец угомонился, стал примерным, любящим мужем и преданным отцом. Для этой семьи война явилась серьёзной моральной проверкой. Арон ушёл на фронт, а Геня с двумя детьми — одиннадцатилетним сыном Маратом и семилетней дочкой Майей — эвакуировались. После ранения Арон долго находился на излечении в госпитале. По инвалидности он был комиссован из армии и отправлен в тыл. Арон вернулся к семье. Геня забеременела третьим ребёнком. И когда она была уже на последнем месяце беременности, Житомирские решили возвращаться в родные места — в Белоруссию. На небольшой железнодорожной станции Арон сошёл с поезда за кипятком и не вернулся. Поезд трогается, Арона нет, дети плачут, жена в панике. В вагоне все успокаивают их, мол, такое бывает, сообразит, как догнать поезд. Перебирая вещи, Геня открыла полевую сумку Арона, которая лежала сверху, и нашла там записку: “Я не вернусь. Меня ждёт другая женщина — медсестра госпиталя, где я лечился после ранения. Не хочу бурных семейных сцен, поэтому так поступаю. Прощайте. Арон”. Интересно, снятся ли людям, совершившим подлость, по ночам кошмары? Я не религиозный человек, но верю, что должна быть на свете высшая справедливость, и зло — рано или поздно — будет наказано. Пожив у нас несколько дней, Геня с детьми уехала к себе на родину — в небольшой городок Калинковичи, что на гомельщине. Там она родила сына Бориса (через много лет он будет моим студентом), устроилась на работу бухгалтером в какую-то контору. Всё, что может испытать человек, выпало на долю этой женщины. Её сын Марат позднее поступил в минский политехникум, жил в общежитии, регулярно приходил к нам. Моя мама подкармливала его и обязательно давала с собой. Прошли годы. Однажды Геня получает письмо от той женщины, к которой когда-то ушёл Арон. Она сообщила, что Арон серьёзно болен — у него инсульт, и что она не собирается за ним ухаживать — пусть жена и дети приезжают и забирают его к себе. Геня хотела поехать: “У меня нет чувства мести. Всё-таки он отец моих детей. Мне его жаль”. Но дети категорически воспротивились, и они не поехали. Через какое-то время им сообщили, что Арон умер.

Я вспоминаю, как поздней осенью сорок четвёртого года из эвакуации вернулась женщина с 9 детьми. Её квартира оказалась разрушенной, и ей ничего не оставалось, как всем семейством прийти к нам, точнее, не лично к нам, а в дом, в котором мы жили, — погибшие хозяева дома были её близкими родственниками. Звали эту женщину Ида Сагальщик. Она нам сообщила, что сын хозяина дома, Яков Сагальщик, жив, воюет и, конечно, после войны вернётся в дом своих родителей. Кроме нас в доме проживала ещё семья бывшего начальника штаба одного из партизанских отрядов Андрея Дубинина. Ему пришлось уступить Иде с детьми одну из двух занимаемых его семьёй комнат. Судьба этой женщины заслуживает того, чтобы о ней рассказать. Когда началась война, Ида с дочкой успела попасть в один из последих поездов, уходящих из Минска на восток. В пути их поезд подвергся бомбардировке. Весь железнодорожный состав был разрушен. Вдоль железнодорожного полотна лежали искорёженные вагоны и огромное количество убитых. Когда бомбардировщики улетели, из-под обломков стали выбираться уцелевшие люди. Среди них была Ида с маленькой дочкой. Рассказ Иды о том, как она после этой бомбёжки стала многодетной матерью, настолько потряс меня, что я запомнил его во всех подробностях. ...Ида услышала неподалёку плач ребёнка, но из-за дыма не могла ничего разглядеть. Когда подошла поближе, то увидела, как мальчик, рыдая, трясёт свою убитую маму и не может понять, почему она молчит. Ида стала целовать, успокаивать мальчика и с трудом увела его подальше от этого места. “У меня всё смешалось в голове, — рассказывала Ида, — когда я представила себя на месте той, убитой женщины, а мою единственную дочь — на месте этого осиротевшего ребёнка. И я вдруг поняла: не смогу жить дальше — душа изболится, совесть замучает, — если оставлю здесь, среди дыма, огня и железа, живых, осиротевших, беззащитных детей. Собрала я их: 7 мальчиков и 1 девочку, — и мы пешком двинулись в путь, на восток”. На третий день пути им встретился военный грузовик. Из кабины вылез капитан и стал расспрашивать, откуда они и куда держат путь. Этот немолодой офицер с сочувствием посмотрел на голодных, перепуганных, измученных детей, закурил, задумался, потом, резко махнув рукой, вслух произнёс: “Будь что будет!” — и приказал солдатам сажать всех в кузов машины. В кузове лежали ящики с боеприпасами. Машина развернулась и поехала к узловой железнодорожной станции. Капитан попросил начальника станции, чтобы он посадил Иду с детьми в поезд, идущий в тыл, а сам уехал к линии фронта. Ида с детьми добралась до Узбекистана. Она с ужасом вспоминала об этом трудном и очень долгом пути. Их поселили в большом ауле. Ида работала в колхозе. Трое старших мальчиков (в возрасте 10-12 лет) ей помогали и кое-что получали на трудодни, на остальных детей возлагались обязанности по дому. Ида с благодарностью вспоминала жителей этого аула, которые не дали ей и её детям умереть с голоду — делились, чем могли. Все дети называли её мамой — не потому, что забыли своих родных мам, а в благодарность за её материнское сердце. Забот у Иды было хоть отбавляй — в одиночку воспитывать девять детей, но когда она улыбалась, то её сосредоточенное лицо делалось добрым, мягким, глаза светились ласковым светом. Правду говорят, что улыбка красит только лица хороших людей.

Война кровопролитно приближалась к победному окончанию. Пускай не у каждого фронтовика судьба прошла через громкое сражение, не каждому подпольщику выпала слава молодогвардейцев, не все партизаны взрывали вражеские поезда и не все юные партизаны были отважными разведчиками. Но все мы — участники той войны — вправе сказать: “Этот день мы приближали как могли!” День Победы — наш самый большой праздник. У каждого в этот день были не только мысли о мире, счастье и любви, но также и мысли о не вернувшихся с войны родных и друзьях, о погибших юношах и девушках, которые из всего, что их ждало в жизни, успели сделать только одно — отдать жизнь за Родину; мысли о людях, чьи судьбы искалечила война. Меня глубоко тронула судьба Людмилы Стахович. До войны Людмила училась в педагогическом институте на факультете немецкого языка и была влюблена в Леонида, студента политехнического института. Всё свободное от занятий время они проводили вместе. Леонид был необычайно ревнив. Если кто-нибудь из студентов, шутки ради и зная характер их друга, оказывал Людмиле знаки внимания, Леонид ужасно переживал. Их чувства были настолько сильны, что они решили, не откладывая, во время летних каникул обязательно пожениться. Но помешала война. Леонид ушёл добровольцем на фронт, а Людмила с больной матерью осталась в Минске. Нужно было как-то выживать во время оккупации. Знание немецкого языка помогло Людмиле устроиться судомойкой в офицерскую столовую. Работа, конечно, тяжёлая, но позволяла мало-мальски прокормить себя и мать. Однако самое страшное было впереди. Летом 1943 года нацисты стали эшелонами угонять молодёжь на принудительные работы в Гермнию. Так Людмила стала узницей немецкого концлагеря. Это был сущий ад: голод, непосильнный труд, издевательства и ежедневное ожидание смерти. Немецкие землевладельцы (бауэры) имели привилегию: за определённую плату в государственную казну они могли отбирать для работы в своих хозяйствах узников концлагерей. Бесспорно, это тоже был рабский труд, но всё-таки с большей надеждой выжить — хотя за малейшую провинность человека могли возвратить обратно в лагерь. Людмиле повезло (опять помогло знание немецкого) — один бауэр взял её к себе для работы в коровнике. Спустя несколько месяцев Людмила стала замечать, что хозяин как-то странно на неё поглядывает. Женское чутьё подсказало — быть беде. И она не ошиблась. Однажды ночью подвыпивший хозяин пришёл на сеновал, где она спала, и надругался над нею. Потом он приходил ещё и ещё — каждый раз, когда выпивал. Что она могла сделать? Ничего. Только страдать и повиноваться, в противном случае её ждало возвращение в невыносимые условия лагеря. Закончилась война. Людмила вернулась на родину — в Минск. Из армии демобилизовался Леонид, которого она по-прежнему, а может быть, даже ещё сильнее любила. Встречу с ним ждала с огромным волнением, страхом и надеждой. Леонид тоже всю войну думал о ней и мечтал о встрече. Он вернулся статным, красивым майором, вся грудь в орденах, так что женихом был весьма завидным. У матери Людмилы ещё с довоенных лет была подруга. И Людмила рассказала ей как близкому человеку о всех своих страданиях в концлагере и во время работы у бауэра. У этой женщины тоже была дочь, почти ровесница Людмилы, и она решила, что неплохо было бы заполучить Леонида для своей дочери, поэтому и сказала ему — так, между прочим: — Пока ты, Лёнечка, проливал кровь на фронте, твоя Людочка в тылу тоже не теряла время зря. — Что вы имеете в виду? — побледнев, спросил Леонид. — Не маленький, догадаешься. Леонид знал себя, свой ревнивый характер, поэтому старался не думать об услышанном, убеждал себя, что всё это неправда, тем более, что ничего конкретного ему и не было сказано. “Нельзя гнусной сплетней омрачать радость столь долгожданной встречи”, — уговаривал себя Леонид. И всё-таки сомнения, как заноза, засели в мозгу. Людмила чувствовала, что не сможет солгать ему, но всё-таки надеялась, что у него хватит душевного такта не затрагивать эту тему. А Леонид не смог совладать с собой и в конце концов спросил, была ли она верна ему эти годы. И Людмила рассказала всё без утайки. Леонид плакал, слушая её исповедь. Затем встал и тихо сказал: “Я люблю тебя и поэтому простить не могу...” Людмиле казалось, что взгляд в спину уходящего навсегда Леонида — самое страшное, что ей в жизни пришлось пережить. У Бориса Слуцкого есть такие строчки: Плохие времена тем хороши, Что выявляют качество души.

 

Китель и галифе — моя школьная форма

Война не отпускает, о ней думаю и вместе с тем понимаю, что пора уже в своём повествовании войти в колею мирной жизни. Поэтому начну с того, что 1 сентября 1944 года, в возрасте почти 10 лет, я пошёл в школу — в первый класс. Переростков, таких как я, было много тогда. Наш жизненный опыт — к сожалению, печальный — значительно опережал познания в школьных науках. Лично я начинал с нуля — не умел ни читать, ни писать. А научиться читать я просто мечтал. Мне тогда казалось, что не может быть большего удовольствия, чем чтение интересной книги. Как-то в партизанах нам случайно в одной деревне попалась книга А.П.Чехова “Рассказы для детей”, и мама вечерами при коптилке мне её читала. Я был растроган судьбой героев этих замечательных рассказов. Возможно, именно с той детской книжки Чехов стал для меня на всю жизнь самым любимым писателем. Но начинать пришлось с букваря. Я был чрезмерно старателен: переживал из-за любой чернильной кляксы в тетради и готов был многократно переписывать домашнее задание, пока не добивался идеально выполненной, без помарок, работы. Моей первой учительницей была Елена Осиповна Шатилла, вспоминаю её с теплотой и благодарностью. Первую учительницу, как и первую любовь, забыть нельзя. Наша школа № 13 занимала двухэтажное здание на Логойском тракте. Учениками школы были дети с Комаровки — так называлась окраина Минска, куда входили улицы и переулки в районе Комаровского рынка. Слово “Комаровка” тогда было синонимом бедности, послевоенной безотцовщины и постоянных разборок между враждующими группировками подростков. Мальчишки каждой улицы исповедовали великую хартию территориальной солидарности и c “чужаками” вели порой жестокие сражения, пуская в ход кулаки и камни. Если мальчишка с чужой улицы осмеливался пройтись с местной девчонкой, то ему не сдобровать — побьют. Не знаю, плохо это или хорошо, но я не умел, не хотел и боялся драться, однако завидовал ребятам, которые владели кулаками. И хотя бойцовскими качествами я не обладал, внешний вид у меня был, как у заправского вояки: в школу ходил в кителе и галифе. Эта одежда (другой не было) была сшита ещё в партизанах одним деревенским портным, когда родители задумали — ради моего спасения, так как до окончания войны было ещё далеко — переправить меня на самолёте на Большую Землю. Но в последний момент передумали, решили не расставаться: что будет с ними, то будет и со мной. Они уже видели меня курсантом суворовского училища, и почему-то полагали, что именно так я должен быть экипирован. К счастью, моя военная карьера не состоялась, я стал учеником обычной средней школы, и теперь, вместо военных занятий в училище, играл, как все мальчишки, в футбол консервной банкой из-под американской тушёнки, а также катался на коньках, привязанных к валенкам бельевой верёвкой с палкой “на закрут”. Детство! Счастливое или нет, светлое или мрачное, какое бы оно ни было, всё равно это — детство! Невозвратимое. И в старости нам видятся его картины столь яркими, как будто всё это было вчера.

 

Запоздалое детство

Какое же детство без детских болезней! Во время войны я практически не болел (только один раз перенёс ветрянку). Бывало, в партизанах приходилось спать прямо на снегу или поздней осенью совершать длительные переходы по топкому болоту. Выйдя из болота, мы, насквозь промокшие, снимали одежду, выкручивали её и тут же надевали на себя — и никто никогда не болел. Не было гриппов, не было воспалений лёгких. Наверное, мобилизация нервной системы и всех скрытых сил организма перед возможностью гибели предохраняла нас от простуд. Зато после войны я ощутил, что детство, пусть запоздалое, ко мне вернулось — я переболел всеми возможными детскими болезнями и тем самым сполна погасил свою “возрастную задолженность”. Если, например, все дети обычно болеют только один раз в жизни скарлатиной, то я умудрился переболеть ею дважды. Список можно было бы продолжить, но это явно не в мою пользу. Судьба свела нас с прекрасным детским врачом Евсеем Григорьевичем Кацманом. Он меня лечил. В нём не было ни грана напускной профессиональной важности: всегда в запасе остроумная шутка, анекдот, меткое словцо. Я его обожал и радовался, когда он приходил. Евсей Григорьевич был настолько не по возрасту энергичен, что был похож на юношу, загримированного под старика. Но как только он начинал осмотр больного, сразу становился очень серьёзным и предельно внимательным. У Евсея Григорьевича был дар диагноста. Врачебное дело — это профессия, диагностика — это искусство. Этому нельзя научиться, как нельзя научиться пению, не обладая врождённым слухом и голосом. Зная моё пристрасие к чтению, Евсей Григорьевич часто приносил мне интересные детские книжки, они скрашивали моё вынужденное пребывание в постели.

 

Я — старший брат

Радостная новость: моя мама ждёт ребёнка! Однако перенесённые во время войны страдания сказались на её здоровье, организм был сильно ослаблен, и для сохранения беременности врачи настоятельно рекомендовали ей лежать в постели все 9 месяцев. Это было нелегкое и очень тревожное для всей семьи время. С нами после войны жил папин старший брат Семён с женой Геней, она и взяла на себя все хлопоты по дому. Я, придя из школы, первым делом подбегал к маме, заглядывал ей в глаза, чтобы понять, как она себя чувствует. И только услышав слова: “Всё в порядке, сынок”, — я мог спокойно поесть и садиться за уроки. Мама родила мне сестричку Анечку. Я был взволнован и безмерно рад. В рождении ребёнка есть какая-то щемящая торжественность: муки при родах и радость их благополучного завершения. Я теперь — старший брат. Просыпался по утрам с ощущением удивительного счастья, оно возникало едва я открывал глаза и не оставляло меня в течение дня. Моё трепетное отношение к Анечке, наверное, было обусловлено ещё и тем, что её рождение как-то притупило боль утраты братика Вадима, родившегося в гетто и там же погибшего во время первого погрома. Я был настолько поглощён своей младшей сестрёнкой, что мог подолгу увлечённо рассказывать своим друзьям все пикантные подробности поведения новорожденного ребёнка. Они из вежливости слушали, а я — святая наивность — полагал, что им это так же интересно, как и мне. Анечка родилась летом 1946 года. Как раз в это время папе дали квартиру в доме № 43 по Сталинскому проспекту (позже переименованному в Ленинский). Именно в этом доме мы жили до войны. Этот огромный 107-квартирный дом немцы полностью разрушили при бомбардировке в начале войны. Теперь немцы — пленные — его восстанавливали. Когда мы вселялись, был сдан в эксплуатацию только один подъезд, даже стены в квартире ещё не были оштукатурены. Квартиру в доме по Логойскому тракту мы обязаны были освободить, так как с фронта давно уже вернулся Яков Сагальщик, сын хозяина дома. Нужно сказать, что с семьёй Сагальщика и приехавшей к нему с разных мест обширной роднёй нам всё же довольно долго пришлось прожить вместе — в тесноте и не всегда бесконфликтно. В новой недостроенной квартире было много бытовых неудобств, особенно для семьи с новорожденным ребёнком, но это нас не смущало. Анечка росла умной, красивой, рассудительной девочкой. С самого детства, даже при общении со своими подружками, в ней проявлялись задатки лидера (наверное, сказывались папины гены), но при этом старший брат всегда оставался для неё непререкаемым моральным авторитетом. Не только став взрослой, но даже теперь, будучи уже немолодой женщиной, она может в качестве аргумента в споре вдруг сказать: “А вот мой брат считает иначе..”. Анечка! Таким уменьшительно-ласкательным именем я её называю вот уже шесть десятков лет, потому что для меня она — всегда младшая, всегда любимая.

 

Утопающий хватается за... пуговицу

Некоторые, к моему удивлению, вспоминают школьные годы с неприязнью. А я люблю свою школу, приятелей детства, учителей. Я помню их лица, их повадки, их имена. Я помню даже цвет стен в классе, парты — ещё довоенного образца, изрезанные надписями типа: “Оля + Толя = Любовь”, и, конечно, чернильницы, которые назывались “невыливайками”. Прекрасно помню уборщицу тётю Пашу, которая жила при школе и знала всё о каждом ученике. Она утешала получивших “двойку” и ругала опоздавших на урок. В классе у нас было около 40 учеников. Были даже дети из одной семьи: например, Вася-большой и Коля-маленький — так мы звали двух родных братьев, которые, из-за войны, теперь оказались учениками одного и того же класса; братья Федя и Стёпа приходили в школу по очереди — у них была одна одежда на двоих. Нынешним детям — сытым, одетым и обутым — трудно, наверное, поверить, что такое могло быть, но в те, послевоенные годы было именно так. Простые ученические тетради были огромным дефицитом, а учебники — один на несколько человек — распределялись школой. Приходилось тратить много времени на ходьбу друг к другу за учебником, а иногда мы собирались у кого-нибудь дома и вместе делали уроки. Не могу сказать, что все в классе отличались большим усердием в учёбе, хотя было много способных, толковых ребят. Постоянное полуголодное состояние, квартирные условия, неурядицы в семье — всё это сказывалось на их прилежании. Одно могу точно сказать: зазнаек и выскочек у нас не любили. Хотя я учился все годы отлично, но сумел преодолеть в себе тщеславный зуд отличника и не только не выделялся, а, наоборот, порой проявлял даже неестественную для этого возраста скромность — всё должно быть в меру. В нашем классе был один ученик, Сергей Лахтанов, который, сам того не зная, своим поведением и отношением к нему остальных учеников, наглядно показал мне, как не нужно себя вести. Маленького росточка, он сидел на первой парте, и всегда ручонка наготове: “Учитель, я знаю!” И он действительно знал, но ради отметки, ради похвалы, ради первенства готов был на всё. В те годы экзамены в школе начинали сдавать уже в 4-ом классе. Хотя я очень тщательно готовился, но всё равно волновался, особенно перед первым экзаменом. Всё, что впервые, волнительно и памятно: и первый экзамен, и первый поцелуй, и первая инженерная разработка. И вот утром, в начищенных до блеска ботиночках, с пионерским галстуком на шее, иду я на первый экзамен. Из дому вышел рано (уже не спалось), на улице практически ещё нет прохожих, и вдруг навстречу мне идёт священник. Есть такая примета: если по дороге встретишь священника, то нужно обязательно взяться за пуговицу — иначе не повезёт. Я аккуратненько, незаметно — во всяком случае, мне так казалось — взялся за пуговицу своего пиджачка. И когда священник поравнялся со мной, он со злостью бросил: — Ты не за пуговицу хватайся, жидёнок, а за то, что между ногами! От неожиданности я растерялся и даже испугался, но экзамен, слава Богу, сдал благополучно...

 

Оська — мой первый друг

С Оськой Тобиным я дружил с первого класса. В школе мы 7 лет просидели на одной парте, вне школы тоже были неразлучны: ходили вместе в кино или на каток, обсуждали прочитанные книги, делились секретами. Оська был очень красив: абсолютно правильные, тонкие черты лица, чёрные, как смоль, волосы, огромные чёрные глаза с длинными, будто приклеенными, ресницами. Он нравился девочкам и слишком рано понял это. Оська был поразительно влюбчив. Когда он с обожанием смотрел на объект своей влюблённости, то искренне верил, что это навсегда. Проходило какое-то время, и, со свойственным возрасту легкомыслием, мой друг увлекался новой девочкой — предыдущая тотчас меркла в его глазах. И он снова верил, что теперь это уж точно навсегда. Оська был наделён тем неизбывным весельем, которым природа щедро одаривает своих любимцев. В нём прекрасно сочетались весёлый нрав и серьёзное отношение к учёбе — школу он окончил с золотой медалью. Я с удовольствием приходил к Оське домой. Меня там всегда гостеприимно привечали. Иногда Оська приглашал меня в субботу к своему дедушке, который жил не с ними, а со своей младшей дочерью. Вспоминаю эти субботние визиты с большой теплотой. На столе белоснежная скатерть, тускло мерцают свечи, пахнет отварной рыбой и халой, дедушка расхаживает по комнате и читает молитву. Религия была его праздником, отдохновением от дел и забот. Именно Оськин дедушка — в тогдашнем моём представлении — был олицетворением религиозного человека. Он всегда видел только хорошее даже в тех людях, для которых другие не могли найти ни одного доброго слова. В таких случаях он говорил: “Вы ошибаетесь. В действительности этот человек прекрасен. Вы просто недостаточно хорошо его знаете, а я его знаю очень близко”, — и начинал перечислять достоинства человека. Лицо дедушки при этом светилось какой-то удивительной добротой. Его лучистые глаза выражали ум и радость бытия. Теперь я знал, от кого Оська унаследовал такие красивые глаза. Приобщение к еврейской культуре у нас с Оськой проявлялось ещё в том, что мы ходили на все спектакли Еврейского театра (пока театр не был запрещён властями). Пожалуй, я был единственным в этом возрасте, кто понимал абсолютно всё на идиш — результат пребывания в гетто, где я освоил разговорный еврейский. Оське я переводил по ходу пьесы. Когда сейчас я думаю о тех годах, то самым удивительным мне представляется, как нам — имею в виду всех школьников — помимо уроков и выполнения домашних заданий, хватало ещё времени на различные увлечения, например, занятие фотографией, авиамоделизмом, радиолюбительством, собиранием марок. Кроме этих увлечений было ещё чтение. Мы прочитывали полные собрания сочинений классиков, а что касается книг Ильфа и Петрова “Двенадцать стульев” и “Золотой телёнок”, то почти все школьники — это не преувеличение — знали их буквально на память. Правда, тогда не было телевизора... В молодости дни короткие, а годы долгие, когда же подходишь к старости, наоборот — дни становятся длинными, а годы всё короче и короче; не успеешь оглянуться — уже промчался год, и не только исчез, но и унёс с собой что-то для тебя важное и дорогое.

 

Пионерский лагерь

С наступлением летних каникул я испытывал двойственное чувство: радовался, что закончился учебный год, и огорчался из-за предстоящей поездки в пионерский лагерь. Я с большой неохотой соглашался ехать в лагерь: всё же это лучше, чем без дела болтаться в пыльном городе, кроме того, не хотел папу огорчать, понимая, что желающих получить путёвку по линии профсоюза всегда много. Ещё бы — свежий воздух, вода, солнце, рыбная ловля, грибы... Увы, взрослые глубоко заблуждались, полагая, что всё это ждёт детей в пионерлагере. В действительности же там была непрерывная муштра и сплошная показуха. Обычно официальное открытие лагеря происходило через 1-2 недели после заезда. Все дни, предшествующие открытию, никто — ни начальник лагеря, ни пионервожатые, ни педагоги-воспитатели — не думал по-настоящему об отдыхе детей. Их волновало другое: написать транспаранты, выпустить стенгазету, подготовить самодеятельность, всё вымыть, вычистить, покрасить, подрезать, подровнять, — и, конечно, сделать это силами ребят. Вожатые нам постоянно внушали, что жизнь — это борьба. Недаром на ритуальный призыв: “Пионер, к борьбе за дело Ленина — Сталина будь готов!” — нужно было отвечать: “Всегда готов!” О том, что “в жизни всегда есть место подвигу”, мы не задумывались, но для достойного, торжественного открытия лагеря прилагали максимум усилий. Лагерное руководство стремилось выслужиться перед вышестоящим начальством и произвести благоприятное впечатление на родителей — ведь и среди них тоже могли оказаться влиятельные люди. Всё, как в армии, — во время инспекторской проверки. А затем начинались будни: строем шли в столовую, били в барабан и трубили в горн. Когда бьёт барабан, трелей соловья уже не слышно, а звуки горна отнюдь не призывают к спокойному созерцанию окружающей природы. Вокруг лагеря были изумительно красивые места: сосновый бор, большой луг с полевыми цветами и река. Несмотря на летний зной, нам за весь месяц разрешали искупаться в реке только два раза — так вожатым было спокойнее. Конечно, обидно, но с этим ещё можно было мириться. Омрачало другое: небольшая группа мальчишек, физически крепких, наглых, с явными блатными замашками, держала всех остальных в страхе и повиновении. И, как в таких случаях бывает, находились так называемые “шестёрки”, которые были у них в услужении и выполняли любые указания своих повелителей. Допустим, ты чем-то не угодил одному из “вожаков” — ночью тебе устраивали “тёмную”: на спящего набрасывали одеяло и начинали избивать, потом разбегались по своим койкам — кто бил, не узнаешь. Если пожалуешься вожатому, тебе не сдобровать, поэтому терпели и молчали. На мой взгляд, уже в пионерских лагерях зарождалась та “дедовщина”, которая затем захлестнула всю армию. Но тогда, в пионерском лагере, я думал не о будущих солдатах-новобранцах, а о том, что мне в любой момент могут устроить “тёмную”. Признаюсь, до слёз было себя жалко. И, засыпая, я невольно вспоминал совсем далёкое, ещё довоенное детство. Не было для меня, малыша, большего счастья, чем оказаться в вечернее время в постели у мамы и папы, которые с радостью принимали меня в свои объятия, а когда в блаженстве и ласке засыпал, они меня бережно переносили в мою прохладную постель. ...Горнист трубит подъём. Начинается очередной лагерный день.

Продолжение

Поделиться: